Ф.С. Сонкина Юрий Лотман в моей жизни. Воспоминания

Прошло более трех лет[6], как Юры[7] не стало – пришло и мое время повспоминать о нем. Я перечитываю все, что написано его друзьями, коллегами, учениками, которые захотели поделиться памятью о нем. Эти воспоминания очень разные, часто их авторы противоречат друг другу: создал научную школу – не создал научной школы, был очень мягок – нет, был суров и сдержан. Такие противоречия естественны: все, кто встречался с Ю.М. на протяжении многих лет, видели его в разных жизненных ситуациях. Да и сами воспоминатели менялись. Несмотря на разночтения, все, что написано об этом удивительном человеке, интересно, все значительно.

Пишущие о Ю.М., в большинстве своем, меня не знают. Я же видела и слышала почти всех ученых его круга, потому что много лет подряд не пропускала ни одного его выступления в Москве. Поэтому, когда я читаю статьи-некрологи или статьи-воспоминания, я узнаю их авторов. Я не могу писать о Ю.М. – ученом, да и не ставлю перед собой такую задачу. Но неужели то личное, что связывало нас, не имеет права быть объектом воспоминаний? Не думаю. Каждая черта такой крупной личности, каковой был Ю.М., оставившей столь заметный след в русской культуре, интересна не только его современникам, но и потомкам. Поэтому похоронить то, что мне известно о нем, я считаю неразумным. Пишу не для публикации: хочу оставить написанное на память о нем моей дочери, моим внукам и близким друзьям Юры, в частности Борису Федоровичу Егорову, прошедшему с ним рядом долгие годы и делающему теперь столь многое для его памяти.

Однако озаглавить эти записки «Мои воспоминания о…» я не могу, потому что не претендую ни на обобщение, ни на анализ. Моя задача много скромнее: я хочу показать Юрия Лотмана на протяжении 25 лет нашей любви, каким я его знала, каким он был. Таким образом я мысленно снимаю упреки в том, что мне придется говорить и о своей жизни. Когда-то я сказала Ю.М., что моя жизнь состоялась, потому что он был в ней долгие, долгие годы. Если вычесть 17 лет детства и юности, то получается 25 лет, половина моей жизни. Даже если и было в ней много чуждого и ненужного, жизнь моя оправдана присутствием в ней Юрия Михайловича Лотмана.

Сегодня я даже не знаю, во что выльются эти записки и сколько места они займут. Быть может, совсем немногое из того, что хранят память и тетради дневников, которые вела на протяжении двух с половиной десятилетий, окажется или покажется мне важным или интересным для рассказа… А может быть, как я надеюсь, многое попадет на следующие страницы воспоминаний.

Скажу только, что, общаясь с Ю.М., я очень скоро поняла, что нужно в какой-то форме сохранить то, что узнала от него, о чем он сам рассказывал мне, что случилось раньше в его жизни или чему я была свидетелем: его отношение к людям, коллегам, детям, внукам и многое другое. Привычной и возможной для меня формой записи был дневник. Я начала его в 1971 году, внеся сначала все ретроспективно с 1968 года. Так за все годы, включая три моих канадских года, я исписала пять толстых (так называемых «общих») тетрадей. Память – инструмент ненадежный, и я была уверена, что мне захочется эти записи перечитывать. Я часто так и поступала: это помогало мне переносить разлуку с Ю.М.

В отличие от Байрона, который считал, что дневники всегда полны противоречий и что мы не говорим в них правды, в том числе и самим себе, – я ни разу не испытала сомнений в правдивости написанного мною. Ю.М. знал, что я веду дневник, иногда шутливо просил не записывать всех глупостей, которые он произносит. Всерьез же он действительно опасался (слово «боялся» он ненавидел всей душой, какой бы стороны его жизни, или действий, или решений оно ни касалось) не за себя, а за друзей и коллег, которые, как он знал, там могли упоминаться. Опасения особенно усилились после обыска у него дома в январе 1970 года. По просьбе Юры я после этого кое-что вычеркнула, главным образом то, что касалось других людей. Горько сожалею о том, что это потеряно и что я не догадалась перенести эти записи в другое место.

Опасения по поводу дневников возникли и тогда, когда стало ясно, что вслед за дочерью и я могу уехать за границу. Мы тогда решили, что если мне не удастся провезти дневники или, в крайнем случае, отдать провожающим в аэропорту, я их тут же уничтожу. К счастью, при отъезде никого они не заинтересовали, равно как и пачка писем Ю.М. ко мне, которых тогда уже было около 150. Таким образом, мои воспоминания основаны на этих многолетних записях, охватывающих около четверти века. Не все записи равнозначны. Однако в дневниках много важного о жизни, личности, семье, друзьях Ю.М. Важны записи его мыслей, чувств, – даже если часто они противоречивы. Его шутки, его «mot» представляют несомненный интерес. Его манера подписывать дареные им мне книги кажется стоящей того, чтобы ее упомянуть. Из всего этого складывается облик Ю.М. Лотмана. Показать его с новой, неизвестной никому стороны – моя задача. Не могу не упомянуть, что Ю.М. много раз просил меня ничего не рассказывать о нас после его смерти. Не нарушаю ли его волю? Но по тому же побуждению, что отдала часть его писем для публикации, пишу сейчас и эти страницы: я не хочу, чтобы то, что оставил Ю.М. на земле, – не только в науке, в статьях и книгах, но и как человек удивительных, редких качеств, – чтобы это исчезло вместе с его уходом. О Лотмане пишут его друзья, его сестры. Думаю, что когда-нибудь опубликуют сыновья и то, что всю жизнь записывала за ним его жена Зара Григорьевна Минц. Ее записки, безусловно, будут отличаться от моих. Но, как справедливо заметил один мой коллега, мои воспоминания будут важны как любой голос из хора, описывающий нашу эпоху. Мне не избежать рассказа о наших отношениях, иначе было бы странным и невозможным объяснить то, что связывало нас на протяжении стольких лет. Сложность моей задачи еще и в том, что взгляд из настоящего в прошлое может быть иным, чем в то время, когда прошлое было настоящим. Нужно постоянно удерживать себя от внесения корректив, нужно быть правдивой. Приложу все силы, чтобы выполнить последнее. Есть еще одна трудность. Когда любишь, то восхищаешься всеми свойствами любимого человека, не замечая слабостей, а замечая, не придаешь им значения.

Приступлю к своей непростой задаче.

1

Мы с Ю.М. были однокурсниками. Только я поступила на филфак Ленинградского университета в 1945 году (со школьной скамьи), а Юра в это время еще не демобилизовался из армии. Он пришел к нам сразу на второй курс в 1947 году[8], как и многие наши мальчики, за плечами которых была война. В полувоенной одежде, он был худ, невысок, темноволос и с усами. Я запомнила его улыбку. В то время она мне казалась несколько ироничной. Наша первая русская группа была сплошь девичьей, как и большинство других групп филфака. Многие были из провинции. Группа, в которой начал свои занятия Юрий, напротив, состояла не из одних лишь девушек. Там была коренная ленинградская интеллигенция. В его группе учились Лев Дмитриев, будущий членкор Академии наук, ближайший сотрудник Д.С. Лихачева по сектору древнерусской литературы Пушкинского дома, Марк Качурин, профессор и доктор, автор учебника по русской литературе XIX века для школьников и какое-то время завкафедрой в педагогическом институте. Назову еще Владимира Гельмана (Бахтина)[9], с которым очень сдружилась, известного фольклориста, Виктора Маслова, Николая Томашевского, сына профессора Томашевского. На романо-германском отделении учились талантливая Наташа Трауберг, будущая известная переводчица с английского, французского, итальянского, португальского языков, а также Наталия Брауде. По группам распределялись в зависимости от иностранного языка: в нашей он был немецким, у Юры – французским.

Никто из девочек нашей группы не стал ученым, исследователем литературы или журналистом. Большинство стали учителями, как и я. Исключениями были печально прославившийся в 1950-х своей ролью на кафедре русской литературы Тотубалин (он пришел позднее), а также В. Ганичева, всегда все знавшая, со странными, какими-то безжизненными знаниями: желание сделать карьеру в ней легко прочитывалось. Говорили, что именно она заняла место Юрия в аспирантуре. Впрочем, ничего из нее не вышло, видно, ее знаний для исследовательской работы не хватило, и след ее для меня потерялся. Тотубалин же нам, девчонкам, казался необыкновенно тупым. Своим монотонным голосом с не то северным, не то волжским «оканьем» он задавал примитивнейшие вопросы на наших семинарах. Но зато если это были семинары по общественным дисциплинам, его выступления с непременным «А вот у нас в деревне…» нельзя было остановить. На это не решались и преподаватели, чувствуя в нем уже тогда безапелляционность власти. Такие, как Тотубалин, в то время легко делали карьеру. Их способности или отсутствие оных не играли роли.

Я приехала в Ленинград из Саратова, куда семью эвакуировали во время войны. Родным моим городом был Днепропетровск (бывший Екатеринослав). Город был достаточно крупным культурным центром, у нас был прекрасный оперный театр, на гастроли приезжали известные актеры и музыканты, так что с детства была доступна любимая мною классическая музыка в очень хорошем исполнении.

Почему выбрала филфак? Сначала я хотела поступать на философский факультет Московского университета, но отцу моему, который специально ездил в Москву узнавать, сказали, что туда берут «особую категорию» людей. Я в эту категорию явно не входила, хотя и кончила школу с золотой медалью, то есть имела право поступать в университет без вступительных экзаменов. Тяга к гуманитарным наукам после войны вообще была очень сильной. А в Саратов во время войны был эвакуирован весь блестящий состав филологического факультета Ленинградского университета. Манил сам город, манили неизвестность и желание уйти во «взрослую» жизнь от родителей.

В послевоенном Ленинграде жить было очень непросто, холодно и голодно. Не могу припомнить позже 1945–1947 годов таких суровых зим, как в мои первые студенческие годы. Лучше валенок обуви не было, в них сидели на лекциях в аудиториях. На голове не шапка, а шерстяной платок. Общежитие университета находилось на Малой Охте, добираться туда приходилось полтора часа на двух трамваях. Трамвай № 12 сворачивал на Васильевский остров, потом надо было пересаживаться на 5-й, это вечное ожидание трамвая в темноте и холоде – сидела в библиотеке до ее закрытия – навсегда осталось в памяти. Трамваи зимой не отапливались, да и здание университета отапливалось плохо, в аудиториях, как правило, сидели в пальто.

Голодно было до самой отмены в 1948 году карточек на продукты. А в магазинах, естественно, продуктов не было. Иногородние студенты получали еду по талонам один раз в день (обед). Но были студенты в ситуации еще худшей, чем у меня. Например, Миша Бурцев, мой сокурсник и близкий друг. Человек гениальных способностей и огромной – к двадцати годам – эрудиции. Родителей его арестовали и, как он считал, расстреляли. На его худобу смотреть было страшно. Как было его не подкормить, не поделиться талонами? Мишу Бурцева арестовали в 1949 году, и он погиб в Воркуте, не дожив до двадцати пяти лет. Голод особенно мучил по вечерам. От него я спасалась или на концертах в филармонии, куда по дешевым входным билетам легко было проникнуть, или в Публичной библиотеке. А был и другой способ заглушить голод: танцами, которые регулярно устраивались в общежитии по субботам и которые я очень любила.

Когда Нева замерзала, можно было сократить полуторачасовой путь в общежитие, перейдя часть Малой Невки по льду. Однажды я чуть не утонула. Лед оказался тонким, и я провалилась в ледяную воду. Какой-то прохожий услышал крик, бросил мне доску и вытянул меня.

Что же такое была я, восемнадцатилетняя девочка, в которую безоглядно, сразу, как только увидел у кассы, где выдавали стипендию, влюбился Юра? Провинциалка, вступившая в нелегкую самостоятельную жизнь. Работала ночью (калькировала чертежи железнодорожных мостов для управления, в котором тогда служил мой дядя), а днем жадно училась. Все дни проводила в Публичной библиотеке, на сон оставалось три-четыре часа. Читать, читать, наверстывать упущенное в детстве и голодной военной юности, когда днем приходилось учиться, а ночью работать на военном заводе, поскольку работа давала еще одну хлебную карточку семье. Я тогда уже несколько лет была влюблена в моего будущего мужа и никак не разделяла чувств Юрия.

Спустя много лет, уже после того, как мы снова встретились в Москве, он вспоминал все аудитории и залы Публичной библиотеки[10], где мог меня увидеть, – я ничего этого не помнила. У нас с ним в то время, как теперь говорят, были разные ценности, я бы сказала, разные интересы и устремления. Например, я не имела понятия о существовании на филфаке мощного научного студенческого общества, не знала, что Юра был его активным членом, что тогда он сделал свое первое научное исследование о преддекабристском Ордене русских рыцарей, опубликованное в «Вестнике» Университета. Не знала я также, что на третьем и четвертом курсах он был сталинским стипендиатом, – высшая награда для студента той поры. Чувство Юры ко мне было серьезным, и, как выяснилось позже, ему было трудно, он страдал.

Хотя я училась вполне успешно, мне всегда казалось, что я ничего не знаю: дрожала перед каждым экзаменом. Юра знал эту мою особенность, приходил и стоял со мной в коридоре, пока я ждала своей очереди. Он говорил: «Ну скажите, что для вас самое трудное?» – «Я ничего не помню, ничего не знаю». А Юра отвечал: «Успокойтесь, Фрина! Я вам сейчас все расскажу». И рассказывал, цитируя наизусть из русской и западной литератур. Но страх мой не унимался, открыть дверь в аудиторию я боялась. Тогда Юра говорил: «Давайте я вас на руках отнесу!».

Однажды купил нам два билета на «Жизель» в Мариинский театр с Галиной Улановой в главной роли, кумиром того времени. Он был нищ, и эта была большая для него трата. Вела я себя глупо, держалась абсолютно неестественно, и он даже не решился проводить меня домой. Двадцать два года спустя все сокрушался: «Ну как я мог, как смел я не проводить тебя до дому?!» Но тогда не мог решиться: ему казалось это самонадеянным и потому неприличным поступком.

Шел 1948 год, второй курс Университета – моя группа сдавала очередной экзамен по западной литературе С.С. Смирнову, и Юра, как обычно, стоял тут же, в коридоре, подстраховывая меня. Я, как всегда волнуясь, спросила его о Гейне. Юра с готовностью рассказывал, а сам (как потом мне признался) думал о том, что если я спрашиваю, значит, подарок его даже не раскрывала: незадолго до экзамена он подарил мне редкое издание Гейне 1883 года с трогательной надписью:

«Nichts ist dauernd als der Wechsel, nichts best Ändig als der Tod. Jeder Schlag des Herzens schlägt uns eine Wunde, und das Leben wäre ein ewiges Verbluten, wenn nicht die Dichtkunst wäre. Sie gewährtuns, was uns die Natur versagt: eine goldene Zeit, die nicht rostet, einen Frühling, der nicht abblüht, wolkenloses Glück und ewige Jugend».

Ludwig Boerne[11].

«Поэзия, она любезна

Приятна, сладостна, полезна

Как летом сладкий лимонад».

Державин

«Желаю Вам в Новом Году большого счастья и исполнения всех Ваших желаний, даже если они будут наперекор моим.

Ю.»

2

Приходится с грустью и стыдом (хотя что же здесь стыдного?) признать, что знаки внимания Юры для меня становились тягостны. Однажды, в один из перерывов между лекциями, он спросил у меня, как я отношусь к письму, которое он передал мне за пару дней до этого. Письмо содержало путанное и горячее признание в любви.

Я ответила ему банальностью, которую и теперь неловко вспоминать: «Я другому отдана и буду век ему верна…» Такая вот «Татьяна»… Юра произнес тогда странную для меня фразу: «Как это смешно!»[12]. Но ему было вовсе не смешно, напротив, весьма грустно. После этого он как-то исчез. Юра был горд и, как показало время, достаточно влюбчив. Больше он не помогал мне перед экзаменами[13].

Не могу обойти молчанием случая, который вспоминать мне не очень приятно, однако он характеризует Юру в молодости. Относится он, по выражению Толстого, к числу «стыдных воспоминаний» жизни. Было это весной 1949 года, когда я вдруг решила, что надо оставить туманные надежды на замужество с тем, кого любила, и выйти замуж за Юру. Все мои университетские подруги оказались «за», ибо симпатии, разумеется, были на стороне Юры, а меня слегка презирали за то, что предпочла другого. А мой избранник, боясь ослушаться родителей, жениться не спешил. Родители его, бывшие мелкие партийные работники, чувствовали во мне «девочку из другого круга» и никак не принимали.

Итак, я стала «организовывать» «возвращение» Юры. Проучил он меня необыкновенно сурово и очень похоже на того Ю.М., какого я узнала спустя двадцать лет. В это время, уже на четвертом курсе, я снимала угол, то есть делила комнату с артисткой миманса Малого оперного театра Верой Павловной Кирьяновой на углу Рубинштейна и Невского. Был весенний солнечный день, моя хозяйка на репетиции. Я была одна и тщательно приготовилась к Юриному визиту. Время полуголода миновало, я испекла вкусное печенье, тщательно убрала нашу с домохозяйкой крохотную комнатенку, приоделась и ждала Юру. Сейчас мне смешно вспоминать, что я рассчитывала представиться ему жертвой любви, на которую мой избранник не мог или не хотел ответить браком. И вот, дескать, потому я предлагаю Юре себя в жены. Юра очень вежливо выслушивал мои благоглупости, как-то особенно иронично посмеивался в усы, пил чай, хвалил мое кулинарное искусство и корректно, но твердо дал мне понять, что, сочувствуя моим неудачам, сам помочь мне ничем не может. Стыдно было ужасно, подруги сокрушенно качали головами. Однако отповедь была мне дана в том изящном и строгом стиле, как он это умел делать всю свою жизнь, когда нужно было. Нет, без любви я не была ему нужна.

Стыд мой долго держался, но молодость не так мучается, как старость, – в конце концов, боль прошла и даже забылась. Тем более что время требовало иных раздумий.

3

1949 год. Все серьезно размышляют о том, как сложится наше будущее. Видимо, то же беспокоит и Юру. Его научное поприще казалось несомненным, но сгущались тучи. Арестован Г.А. Гуковский, уволен Б.М. Эйхенбаум. Арестованы многие студенты филфака по абсурдному обвинению в создании проамериканской шпионской группы. Арестован и мой близкий товарищ, блестящий филолог и философ Михаил Бурцев, о котором я уже упоминала.

Надо сказать, что чудовищные проработки, процессы-собрания на факультете как-то обошли меня стороной. Мы, как ни грустно признать, отчасти верили в справедливость того, что происходит. Это кажется сейчас чудовищным, постыдным, но так было. Общий ход событий был мне непонятен. И это несмотря на то, что в моей семье, как и в других семьях, начиная с 1937 года шли аресты. За непонимание я не обвиняю ни себя, ни своих друзей. Ведь Сталин стрелял в тех, кто стрелял в наших отцов, как тут было не запутаться, не растеряться. Мы ходили на первомайские и октябрьские демонстрации, презирали тех, кто, как Е. Колмановский, отказывался нести транспаранты.

Получалось, что он все понимает и не боится, а мы вот, трусы, безропотно подчиняемся. Такое поведение пахло провокацией, доносом, Юра понимал и осуждал это[14]. У меня окончательно пелена спала с глаз, когда на третьем курсе арестовали Мишу Бурцева. Я, конечно, ни одной минуты не верила в «организацию» или в вину Миши. Как стало потом известно, донесла на него – из ревности к нашей дружбе – его собственная жена.

Юра понимал больше, чем я тогда, что следует из его воспоминаний о наших профессорах. Глядя на прошлое из настоящего, хочу подчеркнуть, что тогда вслух не только ничего не обсуждалось и не произносилось, но и намекать было опасно: каждый жил, затаив в себе страх. Помню очень хорошо, как боялась возвращаться из библиотеки домой, – все казалось, что за мной следят и что именно вечером, по дороге домой, меня арестуют. Мы тогда уже по намекам, по косвенным свидетельствам знали, каковы были методы допросов в тюрьмах. Миша ждал ареста и предупредил меня, чтобы я никогда, если вызовут, не говорила о нашей дружбе, а уж он и словом обо мне не обмолвится. Всех наших бедных мальчиков в 1953 году реабилитировали, многих, как Бурцева, посмертно.

Уже в Москве, в 1953 году, меня вызвали к следователю по делам реабилитации Бурцева и его друзей. И следователь показал мне результаты допросов, из которых четко следовало (эти строчки были отчеркнуты красным карандашом), что, по показаниям самого Бурцева, лучшим другом его на филфаке и человеком, который хорошо его знал, была я. Тот же следователь искренно поведал мне, что не совсем понимает, почему «ленинградские товарищи» не пригласили меня «по этому делу». «Мы за вами следили, знали, что работаете в Костроме. Знали, что ждете ребенка, может быть, поэтому ленинградские товарищи решили вас тогда не трогать».

Только пытки могли вынудить Мишу назвать мое имя.

Я рассказываю это, чтобы показать, какова была атмосфера того времени, когда мы заканчивали университетский курс, как быстро мы взрослели…

И очень уже скоро все мы, выпускники, почувствовали на себе этот ледяной ветер, который разметал все наши надежды, что после войны наступит замечательная жизнь, в которую мы верили или, вернее, в которую нас заставляли верить. Иллюзии быстро рассеялись.

Надвигалось серьезное время: распределение на работу. Об истории Ю.М. написано много, я не буду входить в подробности того, как в обмен на якобы потерянную блестящую Юрину характеристику Бердников предложил ему так называемое «свободное» распределение. Ему, самому талантливому из всего выпуска, было отказано в аспирантуре… Мы, средние, но успешно окончившие курс студенты, вообще ни на что не могли претендовать. Наших девочек – ленинградок по рождению – отправили в Псков или Новгород, меня, в то время уже вышедшую замуж, из милости послали в Костромскую область, даже не в саму Кострому. Мотивировали тем, что якобы это наиболее близкое к Москве, где жил мой муж, место. О том, чтобы освободить меня от распределения, и речи быть не могло. По законам того времени, если муж по образованию был ниже жены, он должен был следовать за ней. Муж мой учился в то время на втором курсе института, и предполагалось, что Костромская область, где, кстати, и не могло быть института нужного ему профиля, – очень удачное место для завершения его образования. К слову сказать, Сусанинский район, куда меня направили, известен непроходимыми болотами и назван в честь Сусанина потому, что именно в эти болота, по официальной легенде, герой-крестьянин завел врагов-поляков. Колхозы там как-то существовали, но добираться мне до предполагаемого места работы, небольшой деревушки (имя которой теперь забылось), из Костромы можно было только на местном самолете. Все это я узнала уже позже, в самой Костроме, где, к счастью, меня оставили работать в институте усовершенствования учителей методистом по русскому языку и литературе. (Весь «институт» состоял из одной плохо отапливаемой комнаты.)

Таковы анекдоты того времени.

Мой диплом давал мне формальное право преподавать в московской школе или хотя бы в педагогическом институте в Костроме. Но и в том и в другом мне было отказано: «анкетные данные» не подходили. А вот учить учителей – по странной прихоти костромского начальства – почему-то разрешалось, хотя учителя, как я выяснила, уже имели многолетний стаж работы, а я только окончила университет. Тут как раз приспело время, когда «лингвист» всех времен и народов товарищ Сталин начал развенчивать учение Марра, которое до этого сам же повсеместно внедрял. Костромское начальство, видимо, еще не было искушено в новых веяниях, в марровских теориях не разбиралось, а уж критиковать то, что было одобрено Сталиным, тем более не решалось.

Громить Марра, однако, надо было. Вот мне и предложили пропагандировать новые лингвистические теории вождя и учить учителей идти «новым курсом», пользуясь сталинскими «мудрыми указаниями». С этой именно целью меня, новоиспеченного преподавателя, даже послали в Москву на престижный инструктаж для завучей и директоров школ. Слать больше было просто некого. Но это уже другая история, да и я забежала вперед. Вернусь в Ленинград, в последний мой университетский год.

На пятом курсе я, как и все, писала дипломную работу, готовилась к государственным экзаменам. Но вот выпускной вечер: июнь, белые ночи. Нас пригласили в Мраморный зал Дома ученых. Сшито какое-то немыслимое, первое в жизни крепсатиновое платье. Нам вручают дипломы. Больше я не помню ничего, кроме непереносимой грусти, вдруг охватившей меня на вечере: впору было не радоваться, а плакать тут же, в присутствии друзей и начальства. И вот, собираясь уйти раньше времени, на сверкающей мраморной лестнице, ведущей к выходу, я случайно встречаю Юру Лотмана. Подхожу к нему первая и говорю ему: «Юра, мы, наверное, больше никогда не увидимся, я хочу попрощаться с вами. Пожелать вам счастья». Юра пожимает мне руку, тоже желает в жизни самого лучшего, и я убегаю с вечера. Помню много мелочей из прошлого об этом же событии; кроме диплома у меня в руках, процесса его вручения и этого прощания с Юрой, ничего не осталось в памяти. Было почему-то тяжело, тоскливо до такой степени, что дома я горько плакала, словно случилось несчастье. Может быть, то был выход накопившейся усталости, а может – и скорее всего – это было прощание с юностью и страх перед неведомым, перед будущим.

Юра же запомнил все в деталях и спустя двадцать лет говорил об этом вечере с благодарностью: был тронут тем, что я решила с ним попрощаться. Тогда-то я узнала от него, что у истории этой было продолжение. Оказывается, он пошел за мной следом, намереваясь меня «умыкнуть». Простоял под моим окном всю ночь до рассвета (это были белые питерские ночи), но осуществить свое намерение не решился. Ушел.

Так завершился первый период нашего знакомства в студенческие годы. Это было летом 1950 года…

Многие вопросы, что задает нам жизнь, остаются без ответа: нам не дано знать, почему судьба сложилась так, а не иначе. Всматриваясь в далекое прошлое, я думаю, что Юра глубоко затаил боль от неразделенной любви, ведь она была первой. Вероятно поэтому он долго, даже и через восемнадцать лет после нашей встречи, в 1968 году, не любил вспоминать ничего из того, что чувствовал, или делал, или писал мне в студенческие годы. Я писала уже, что сокурсники меня судили строго. Юра был для всех так недосягаемо высок, что отсутствие взаимности с моей стороны воспринималось как несправедливость судьбы и моя глупость.

Последнее я и сама разделяю – теперь, хотя тогда и в голову не приходило. Я просто не доросла до него тогда, не видела, не понимала и совершила одну из главных ошибок в своей жизни. Юра же считал, что судьба распорядилась правильно: она соединила нас тогда, когда мы оба были к этому готовы и из настоящего, окрашенного глубокой взаимной любовью, могли смотреть на прошлое с улыбкой.

4

Шел 1967 год. Я ничего не знала о жизни Ю.М., его семье, о нем самом. Слышала только, что он живет в Тарту, работает в университете, что женился на Заре Минц. Могу теперь признаться, что и не интересовалась его жизнью. Все эти годы я работала в школе, сначала в Костроме, потом в Москве. Свою работу очень любила, и в профессиональном смысле все шло хорошо. Миновали тяжелые пятидесятые годы, и после смерти Сталина стало немного легче дышать. Приходилось, правда, работать больше, чем было мне по силам, но это считалось нормальным в те годы. Однако уже в 1963 году «оттепель» постепенно начала превращаться в «заморозки», что стало очевидным после одного эпизода, в котором пришлось участвовать.

Я работала тогда в школе для слабослышащих детей, и мне велели с их помощью озвучивать для кинохроники знаменитое совещание в Кремле по идеологическим вопросам, на котором Хрущев громил творческую интеллигенцию. На совещание не пустили звукооператоров, так что снимали без звука. И недаром: выражения, которые употреблял тогдашний глава государства, явно не годились для звукозаписи. Страшно было сидеть с моими старшеклассниками в маленьком просмотровом зале и наблюдать за тем, что происходит на экране. Участники совещания, например Евтушенко, буквально вжимались в кресла, а Хрущев между тем, тыкая пальцем в кого-нибудь в зале: «Вот вы! Вы! Вы! Вы!», – вытаскивал на трибуну очередную жертву каяться. Кричал: «Долой из страны! Уезжайте на Запад!»

На поэта Вознесенского, вызванного Хрущевым на трибуну судилища, посыпался град начальственной нецензурной брани. «Кто научил вас писать стихи так, что они непонятны советскому человеку!» – потрясал кулаком Хрущев. «Мой учитель Маяковский», – ответил поэт, а губы его при этом дрожали. Мои ученики по движению губ все понимали и боялись мне пересказать то, чему являлись свидетелями.

К 1967 году уже и Хрущева сместили, а последние остатки свободы для меня и моих друзей выражались, быть может, только в песнях Окуджавы, жадно записываемых нами на огромные катушки пленок первых наших неуклюжих магнитофонов.

Работу в школе я очень любила, но она требовала «полной гибели всерьез». Мне всегда надо было зарабатывать на семью, и двойная нагрузка, огромное количество старших классов, не оставляла времени для чтения специальных филологических журналов; а кроме того, чтобы подработать, я каждый вечер читала лекции в институте, так что возвращалась домой всегда поздно. Очень грустно признавать, что мне, филологу, слушавшему в университете знаменитых профессоров, не удавалось продолжать свое филологическое образование. Для себя успевалось только читать «Новый мир» Твардовского; это чтение было нашим «глотком свободы». Однако и журнал скоро прекратил свое существование в своем прежнем виде. Разогнали его редакцию, а потом пришлось уйти и самому Твардовскому. Все поменялось…

Весной 1967 года гостья моей московской подруги Л.С. Лагун восторженно рассказывала собеседникам о своем посещении Тарту. О лекциях Ю. Лотмана, о гостеприимстве его семьи, о жене и детях, но главное – о самом Ю.М., которого слушают не только студенты-филологи и студенты других факультетов, но и гости из других городов. Рассказывала о почетном праве участвовать в студенческих конференциях и особенно о том, как трудно, но и престижно печататься в «Трудах» ТГУ.

Прошло семнадцать лет с тех пор, как мы виделись с Ю.М. в последний раз, и, признаюсь, ничего из услышанного я не знала. «Трудов» не читала, о популярности его не ведала. Вообще была далека от мира науки, от его мира. Даже в Ленинграде после 1950 года я была всего несколько раз, виделась с друзьями, а главное, ездила туда со своими старшеклассниками, стремясь расширить, как только могла, их кругозор, дополнить их образование. Слушая рассказы о Ю.М. и его семье, я вспомнила, как когда-то Юра был влюблен в меня и какой крах я потерпела, решившись ему, столь гордому, предложить себя в жены, не любя. Я написала ему письмо[15], пересказывая слышанный мною рассказ о нем. Писала о том, как он популярен и известен преподавателям МГУ, где в то время работала еще одна моя подруга. Все было правдой, ничего я не придумала. Я уже успела в Ленинке (Ленинской библиотеке) найти работы сотрудников Юриной кафедры и узнать, чем они занимаются. Сообщала ему, что у меня дочь и что она кончает школу, а я учительствую. Ответ пришел буквально через неделю.

Сличая даты на письмах и конвертах, я поняла, что Юра ответил мне в тот же день, как получил мое письмо, а оно шло в Тарту всего три дня. И вот я открываю желтый[16] конверт, читаю письмо на желтой бумаге. Скупо, четким Юриным почерком написано, что он благодарит меня за память, что его старший сын тоже кончает школу. Но что «напрасно я напоминаю ему свою девичью фамилию» – он и «почерк мой помнит». А я искренно думала, что он меня за семнадцать лет совершенно забыл, потому не поймет, кто выражает ему все эти восторги. Помню также, что последняя его фраза наполнила меня чем-то вроде гордости, а может даже чисто женским тщеславием: «Вот не забыл же!», – но и какой-то неосознанной беспричинной радостью.

Навсегда осталось в памяти, как важнейшее в жизни, как в ту весну, ранними майскими днями на даче в Хотьково, что недалеко от Загорска[17], уже щелкали соловьи в кустах у речки Вори и как хороши были тогда поздние закаты. Однажды вечером шла пешком до станции (километра четыре), чтобы сесть на электричку до Москвы. Было еще светло; вольно и весело дышалось, пели птицы, дул свежий и уже теплый по-летнему ветер; и хорошо думалось о будущем. Была одна из тех редких в жизни минут, когда особенно чувствуешь гармонию, ощущаешь свое единство со всем живым миром – и радуешься этому. Что-то неясное ждало меня впереди; что именно, неизвестно, но настроение было такое, словно вот-вот должно произойти что-то особенно радостное. Я хорошо помню это ощущение, это предвестие чего-то; оно несомненно связывалось в сознании с этим Юриным письмом на желтой бумаге, с его «я и почерк Ваш помню».

5

Профессиональная жизнь моя в это время резко поменялась. Школы, наравне со всеми предприятиями страны включенные в социалистическое соревнование, должны были выдавать «отличную продукцию». Дирекция требовала теперь выполнения плана по успеваемости, то есть завышения оценок ученикам. Работать в таких условиях мне не представлялось более возможным, и я решила уйти из школы, хотя очень любила свою работу и у меня были прекрасные отношения с учениками. Я получила должность старшего научного сотрудника Всесоюзной Книжной палаты. Нужно было готовиться к совершенно новой для меня стезе.

В семье все было достаточно благополучно. Дочь, отмучившись с математикой в младших и средних классах школы, хорошо училась по гуманитарным предметам, что меня радовало. После долгих лет жизни втроем в 14-метровой комнате наша семья из трех человек наконец переехала в отдельную двухкомнатную квартиру – неслыханная по тем временам роскошь! Мы всей семьей катались на лыжах, любили наши компании за городом в нерабочие дни. Я еще не забыла и свое молодое пристрастие к танцам, к игре на фортепьяно. Песни Окуджавы, столь любимые нами, словно предвещали какую-то новую жизнь нашим чувствам, которые эпоха так старательно пыталась в нас заглушить. Одним словом, все было хорошо.

Второго моего письма в Тарту я не помню, не помню и когда его послала. В нем я просила Юру позвонить мне, когда он снова приедет в Москву. Кажется, я даже предложила встретиться гдето. Мы – старые знакомые, отчего же не повидаться. Вероятно, письмо писалось летом, а может быть и осенью.

Написавшись, забылось.

Новая работа требовала от меня больших усилий и времени. Нужно было освоить неизвестную мне область знания – научно-техническую терминологию книгоиздательского дела. Унифицированная терминология и стандарты издательского дела и полиграфической промышленности у нас в стране только зарождались, и никто толком не знал, что это такое. Но чиновникам хотелось ездить за границу. Как всегда, им нужно было щеголять успехами, в том числе в книгоиздании. Ответственность, возложенная на меня, пугала и заставляла работать втрое. Никто подсказать мне ничего не мог. Пришлось засесть за лингвистику, информатику и другие науки. Как заведующий сектором терминологии, я должна была отвечать за выпуск Словаря издательских терминов. А поскольку нужно было наконец, чтобы нас понимали на Западе, терминологические стандарты готовили на четырех языках: русском, немецком, английском и французском. За напряженностью новой работы предощущения прошлой весны выпали из памяти.

Но вот совершенно неожиданно вечером 27 января 1968 года меня позвали к телефону, и голос в трубке сказал: «Здесь Лотман. Фрина, я в Москве и хотел бы вас видеть». Заикался он ужасно, больше, чем в юности. Голос срывался, становился тонким и пронзительным. Я ответила, что живу там-то и там-то и буду рада встретиться, когда он сможет приехать. На это – уже абсолютно твердо, без заикания – последовал ответ, что он остановился в гостинице «Украина»[18] и что хотел бы встретиться со мной именно там. Я согласилась, быстро собралась и отправилась.

Юра встретил меня у входа в гостиницу. Он был в тяжелом зимнем пальто, с шалевым меховым воротником, в высокой меховой шапке. Не помню, увидела ли я, как он изменился, может быть, не обратила внимания. Мы поднялись на лифте, кажется, на 24 этаж, в его крохотный номер. На столе стояла тарелка с тремя апельсинами. Потом Юра объяснил мне, как долго решал, что мне предложить: пригласить поужинать ему казалось фривольным, принять меня в пустом номере он тоже не мог, и вот остановился на апельсинах. В то время в Москве проходила конференция, посвященная юбилею С. Эйзенштейна, на которой Юра выступал. Мы мало говорили в тот вечер. Он спросил меня, счастлива ли я, и если несчастлива, то как бы я написала это слово – слитно или раздельно. На это я честно ответила: «Раздельно».

Он пошел проводить меня до метро у Киевского вокзала. Падал мягкий снег, и мне было так радостно, как никогда в жизни до этого зимнего вечера. Я понимала, что это начало чего-то совершенно нового, счастливого. Юра позже признался мне, что он тогда так не думал. Ему казалось, что все, что произошло, – только счастливое приключение. Он боялся возврата прежней боли. Года через три он вспомнил, что ему было горько. Эта его боль стала понятной мне позднее. А в то время я думала о главном: что не забыл меня, что помнил все эти годы. У меня хранятся два его «любовных» письма, и первое из них – присланная через две недели после той встречи в Москве открыточка из Риги. В ней два слова: «О-о-чень скучаю». Юра пробыл тогда в Москве еще неделю, и мы виделись с ним еще два раза. Каждая встреча делала меня счастливее. Мои предчувствия счастья обратились в глубокое ощущение радости моей новой жизни.

6

Двадцать два года, с января 1968-го до октября 1990 года, времени моего отъезда в Канаду, мы встречались, писали друг другу письма, разговаривали по телефону. Местом наших встреч была главным образом Москва, гораздо реже Ленинград, иногда Таллин и Кемери и несколько раз Тарту, куда однажды пришлось ехать в командировку, и еще раз – прощаться с Ю.М. перед отъездом из России. Каждый день наших встреч я отмечала в карманных календариках. Сейчас, когда я подсчитала, сколько дней всего за эти годы мы были вместе, то получилось 485 дней, то есть всего полтора года за двадцать два года нашей любви! И только одиннадцать дней из этих 485 мы были вместе каждую минуту.

Пытаясь осмыслить наш долгий путь вместе, вижу, что отрезки этого пути не одинаковы: они разделяются событиями, настроениями, положениями. Я делю все эти годы на три периода.

Первый – это 1968–1972 годы. Второй – с 1972-го до 1985-го; и третий – с 1985 года до кончины Ю.М в 1993 году. Высшая точка первого периода – наша встреча в Кемери летом 1972 года, «три блаженных дня», как сказал Юра.

Завершает период болезнь Ю.М. осенью-зимой того же 1972 года. Моя любовь становилась все глубже, меняя меня и мой мир. Для Ю.М. это было временем, когда уходила горечь от обиды двадцатилетней давности и он постепенно начинал понимать, что наша любовь не просто счастливый эпизод в его жизни, а судьба и счастье. Он писал мне в эти годы мало и редко, чаще короткие открытки. Но интенсивная работа не прекращалась. Он всегда чувствовал бег времени, знал, к чему идет в своей работе. Так, в 1972 году он писал книжку о кино, которую любил. Считал, что она начата как популярная, а окончена как специальная. Иногда, уставая от «семиотики», начинал «вышивать», то есть, по его выражению, «разматывать» исторические «клубки». В 1971 году работал над легендой о Федоре Кузьмиче и пушкинским «Анджело».

Вспоминается история тех лет, которую я, по просьбе Юры, вычеркнула в дневнике и теперь могу привести только по памяти, приблизительно. А. Солженицын, прочитав как-то одну из ругательных статей против структурализма, сказал: «Это о Юре Лотмане». Ю. заметил, что все меньше людей называют его «Юра». Солженицын бывал у него, но рассказывал об этом Ю.М., по понятным причинам, скупо. А история была связана с передачей на Запад рукописи «Мастер и Маргарита» Булгакова.

Со вдовой Булгакова у Ю.М. были теплые доверительные отношения, и по его протекции один из молодых знакомых Солженицына взял у Елены Сергеевны роман. Почитать. На самом деле знакомый собирался передать роман на Запад, что сделало бы публикацию его в России невозможной. Ю.М сумел устыдить молодого человека, убедить его вернуть роман…

Работал Ю.М. ночами, спал мало, уставал.

И моя жизнь тоже требовала напряжения. Само по себе овладение новой для меня областью логики и, отчасти, лингвистики представляло известные трудности. Но хуже всего было то, что работа имела ведомственный характер и напрямую соприкасалась с косной бюрократической системой, где все только командовали, но никто не хотел думать. Поэтому каждый мой приход на работу в первые три года был связан с неприятными обсуждениями в Комитете по печати, жесткими сроками сдачи официальным органам материалов, с бесконечными стрессовыми сиутациями. И вот, каждое утро, спускаясь в метро, я мысленно отодвигала от себя предстоящие сложности и думала только о Юре: полчаса перед началом работы были нашим с ним временем. Я смотрела на замкнутые, печальные, озабоченные лица людей, спускающихся и поднимающихся по эскалатору, и думала, что ни один из них даже не подозревает, как я счастлива. Я желала им мысленно испытать такое же счастье.

Помню свой день рождения в 1972 году, в июне. Собрались наши обычные друзья. Но я была другая: мне хотелось быть особенно радушной, особенно приветливой хозяйкой. Я менялась. Это было время высокого подъема.

В июне 1972 года, после весенней усталости и спада научной активности, в голове Ю.М. опять кипели идеи; он надеялся, что ему будет отпущено судьбой еще десять лет, чтобы замыслы его главных работ о культуре осуществились.

Зима и весна 1972 года были временем сплошных проверок и комиссий, и он очень уставал. Рассказывал мне так: отбиваешься, отбиваешься, кажется, что победил великанов, а оказывается, то были какие-то мелкие комариные укусы. Ожидал, что им еще «врежут» за пятый том «Семиотики», и рассказывал, как сражался со старым Брагинским[19] из Института востоковедения и издательства БСЭ. Тот учил Ю.М., как нужно писать, читал ему лекции о базисе и надстройке в присутствии Дементьева[20] и Тимофеева[21]. Обсуждались при этом статьи Ю.М. для седьмого тома Краткой литературной энциклопедии (КЛЭ). Ю. ответил, что все то, что Брагинский ему внушает, он (Юра) знал еще на первом курсе университета. На что Брагинский ему: «Голубчик, так это же я вас оберегаю». И Ю.М. в ответ: «Отличие мое от вас состоит в том, что вы боитесь, как бы чего не вышло, а я – как бы не было стыдно уже через два года».

Ю.М. хорошо понимал, как и чем раздражает своих недругов, но не сдавался.

Осенью 1972 года Ю.М. заболел инфекционной желтухой, о чем коротко сообщил мне открыткой по почте. И опять: полная неизвестность, слухи о том, что он чуть ли не умирает, мои звонки его сестре Виктории Михайловне в Ленинград, доставание какого-то экспериментального лекарства, по ее просьбе и по настоянию тартуских врачей (лекарство так и не было ими применено) – и наконец спасшая меня от страхов поездка моей дочери Марины в Тарту[22]. В декабре того же года удалось поехать в командировку в Таллин и Вильнюс. Провела в Таллине три очень насыщенных работой дня. Но в шикарной по тем временам гостинице «Выру» особенно чувствовала свое одиночество. Ведь Ю. был совсем рядом, и невозможность видеть его была тяжела. Он сумел встретиться со мной на вокзале в Тарту – уже вышел из больницы, но был все еще очень слаб, – мы провели два часа в каком-то кафе у моста над Айамыгой. Я видела его мельком уже на обратном пути в Литву. Поезд должен был стоять в Тарту пять минут, но опоздал, отпустив нам вместо пяти минут всего две. Тяжела мне была эта встреча-расставание…

Большая любовь редко в жизни встречается, и нам многие завидовали. А мы делали вид, что легко принимаем сложившуюся у каждого из нас ситуацию. Однако в нашем возрасте и при наших обстоятельствах двойная жизнь не могла быть легкой. Уже года через три стало очевидно тяжкое бремя, которое мы на себя взвалили. Наше сближение обращало наши жизни дома в тяжкое мучение: уж очень труден бывал переход… Этим полны мои дневниковые записи 1971–72 годов. Говорил об этом и Ю.М.: «Наказан дома страшно – одиночеством». А о тех, кто нам завидовал, сказал как-то: «Крестную муку нашу они не видят, да и вряд ли бы согласились нести ее».

В 1972 году, во время болезни Ю.М., я объявила дома, что люблю Ю.М. и что ничего изменить в отношениях с ним не могу. Мне казалось, что любое решение моего мужа облегчит наше с Юрой положение в Москве и вообще мою жизнь. Увы, этого не случилось. Муж попросил оставить все как есть, и жизнь пошла будто прежним порядком. Но легче не стало, потому что вина тайная, как я ее чувствовала перед мужем, стала явной; все остальное осталось прежним и порою даже более невыносимым, чем раньше.

Так, я считаю, закончился первый этап наших отношений: на ноте высокой любви, которую мы воспринимали как небывалый подарок судьбы, требующий, однако, немалых жертв.

7

Второй период наших отношений, как мне кажется, длился до 1985 года. Любовь наша была теперь надежным оплотом и помощью в тяжелых жизненных ситуациях, которые не могут не возникать в жизни каждого человека. Мы жили в разных городах, были связаны только нашей весьма формальной перепиской. Я писала на кафедру, он мне – на домашний адрес, обращаясь ко мне то на ты (мы же однокурсники!), то на официальное Вы[23]. Телефон, появившийся у Лотманов только в восьмидесятых годах, не облегчил нам возможности общаться, поскольку в большой семье всегда кто-то был рядом. Ю. вообще считал телефон дьявольским изобретением. Это и понятно: Ю.М. стал более доступен для тех, с кем ему подчас вовсе не хотелось разговаривать. А нам оставалось все то же: очень редкие встречи в Ленинграде, что было не очень удобно для Ю.М., и в Москве, где ему было удобнее всего, поскольку я подстраивалась под Юрино интенсивное расписание. В 1978 году мы отмечали нашу десятую годовщину (ведя счет с 1968 года), и удивлялись оба, что за все годы ни разу не поссорились, не выразили неудовольствия друг другом. Ю.М. сказал мне: «Это потому, что все трудности ты взяла на себя».

Принято говорить о романтической любви, в отличие от какой-то реальной. Но что такое реальная любовь? И почему наша – романтическая? Я бы еще могла назвать ее возвышенной, потому что просто не знала никого в жизни, кто, как мы, любил бы друг друга так нежно, преданно и ВЫСОКО.

Но когда Ю.М. помогал моей дочери Марине или буквально вытаскивал меня из пропасти во время тяжелой болезни мужа; когда я доставала для его семьи лекарства, или утешала в домашних и рабочих бедах, или возила его к зубному врачу, или просто чинила ему одежду, – разве все это «романтическая» любовь? Конечно, в моем отношении к Ю.М. всегда был элемент обожания, как и в его – ко мне. Я не стану приводить здесь наших слов и обращений друг к другу, которые нам не казались ни выспренними, ни сентиментальными. Иногда только Юра говорил мне шутя: «Ну что ты ко мне, как к памятнику Пушкину?». Так или иначе, мы нужны были друг другу, были необходимейшей опорой в жизни.

За все годы нашей любви Юра три раза приезжал в Кемери на Рижское взморье, где я проводила свой отпуск почти каждое лето. Он воевал в этих местах. В болотах под Тукумсом шли страшные бои, там засели отборные войска СС и долго не сдавались, хотя вся почти Латвия уже была освобождена от немцев. Он рад был показать эти места мне. Остальные же наши встречи иногда длились два часа, иногда несколько минут перед отходом его поезда из Москвы. Иногда удавалось увидеться в Библиотеке имени Ленина, где он занимался почти в каждый свой приезд в Москву. Мы были абсолютно бесприютны, ибо молча, не обсуждая, взяли на себя обязательство жить и любить друг друга так, чтобы как можно меньше обижать близких нам людей, наши семьи. Иногда удавалось увидеться в Ленинграде, к которому у Юры было, как он сам выразился, «больное» отношение. Ведь родной город отверг его. Чаще он и писал и говорил о нем, как о городе, где «люди – лед, сердца – гранит»…[24] Но иногда Ленинград был для него «наш город», где был «наш» Васильевский, «наш» Летний сад; город нашей юности, где было наше прошлое, которое не забывалось.

Но и в Москве много мест, связанных для меня с Юрой навсегда: Сокольники, Гоголевский и Тверской бульвары, Александровский сад и кафе «Аромат» на Суворовском бульваре, где мы могли (пока там все не изменилось к худшему) спокойно выпить кофе и посидеть за столиком, поглядеть друг на друга; после Ленинки, где каждый второй приветствовал Ю.М. и где поговорить, постояв у каталога, чаще всего не удавалось, маленькое кафе было праздником.

Ленинка вообще была местом отчасти заколдованным. Я часто работала в третьем зале. Бывало так, что моя тоска по Юре и вечный страх, не случилось ли чего (а писем долго нет), становились невыносимы. И вот, мучительно думая о нем и не различая слов на странице, иной раз подниму глаза и вижу, что он идет по проходу между рядами столов, разыскивает меня. Причем в таких редких случаях действительно не было никаких знаков, что он может приехать. Но ожидание, стремление его видеть становилось непереносимым… и он вдруг появлялся.

Одним из любимейших наших мест в Москве был памятник Гоголю, тот, который убрали с бульвара, заменив его помпезным не-Гоголем, перенеся «настоящего» Гоголя во двор дома на Суворовском бульваре, где писатель скончался. Там мы могли посидеть рядом со старушками на одной из скамеек, стоявших вокруг постамента, поговорить или помолчать. Мы оба любили Сокольники: парк этот был недалеко от моего дома. Там было немноголюдно и Юра не должен был без конца раскланиваться со знакомыми. В одном из писем ко мне есть такие строчки: «Я так люблю летний дождь. И бежать под грозой»[25]. Он, видимо, вспоминал, как в Сокольниках нас однажды застал сильный дождь, грянул гром, я испугалась, мы бросились к выходу, и Юра на бегу подтрунивал над моим страхом.

Разумеется, в Москве Юра был очень занят. Он приезжал чаще всего с докладами на разные научные конференции и семинары: в Институт славяноведения, в ГМИИ им. Пушкина, в Дом ученых, где мы нередко обедали, в МГУ. Ему нужно было встречаться с коллегами, с редакторами своих книг или статей, иной раз специально приезжавшими из-за границы, где выходили его работы, поскольку самого его власти долго никуда не выпускали. Иногда, хоть и редко, он приезжал специально, чтобы нам повидаться. Известно, что Москва в те годы была местом, где человеку и поесть-то негде. Я очень переживала, что не могу его покормить, а он смеялся: «Ну что ты себя чувствуешь виноватой за всю Москву?». Когда Дом ученых закрыл свой ресторан (это было уже в конце 80-х годов), мы ужинали в Доме литераторов. Чаще же всего, когда у него было хоть часа полтора времени, Юра приезжал ко мне домой. Иногда сразу по приезде вынимал рукопись из портфеля и говорил: «Прошу тебя, выправь статью. Зара в этот раз не успела считать. Не могу же я сдать рукопись в таком виде!» Юра считал, что делает ошибки, что он «безграмотен»!

Вечерами друзья и коллеги старались развлечь его: приглашали на концерты Рихтера, в театр, на выставки. Сначала было мне грустно. Каждая минута с Юрой была на счету, и жаль было отдавать это время другим, но я приняла это. Иногда удавалось вместе пойти на выставку, чаще всего в ГМИИ.

Самыми лучшими, спокойными и ничем не омраченными днями мы оба считали те дни, когда Юра приезжал ко мне в Кемери. Они остались в памяти у нас обоих как самые счастливые. После своего первого приезда туда на три дня летом 1972 года Юра прислал мне школьный томик Лермонтова, в котором красными чернилами отчеркнул в поэме «Мцыри» три строчки: «И жизнь моя без этих трех блаженных дней была б печальней и мрачней». Туда же он приезжал еще в 1976 году, и всего на два дня в 1981-м, когда тяжело заболел мой муж, и после тяжелого годового ухода за ним я смогла вырваться из дому передохнуть на неделю.

Несколько раз мы встречались в Ленинграде: зимой 1975 года, когда он принял участие в специальном заседании кафедры филфака, посвященном памяти Мордовченко; поздней весной 1978 года, во время Пушкинской конференции в Пушкинском доме. Дважды виделись на наших встречах с однокурсниками – в 1980 и 1985 годах. Об этих встречах я расскажу ниже.

Никогда мы не отравляли радость наших встреч сетованиями на бесприютность, даже если иногда удавалось только полчаса погулять под редким осенним дождем. Это «не жаловаться», а быть счастливыми возможностью просто увидеться было нашим общим желанием и правилом. Мы, правда, могли позже вспоминать (а Ю.М., как и я, помнил всё: все места и все встречи), что в прошлый раз «было как-то грустно». Но – и только. Ни при каких обстоятельствах я не позволяла себе при прощании вслух сожалеть об его быстром отъезде, роптать на то, что мало виделись. И прощаясь до его следующего приезда – неизвестно через сколько месяцев, – мы старались быть веселыми, не омрачать отпущенного нам времени.

Не могу не говорить об этом, поскольку любовь к Юре стала главным, что определяло мою жизнь. Наши отношения воспитали мои чувства, расцветили по-новому каждый миг, сделали меня лучше и добрее к людям, научили терпению, научили любить так, как мечталось в молодости, а осуществилось только благодаря Ю.М. Думаю, что такого Лотмана никто, кроме меня, не знает. Наши отношения сделали и Юру счастливым.

В 1980 году Ю.М. говорил мне об этом так: «Когда потеряешь, а через двадцать лет обретешь, так знаешь этому цену». Я могу сказать то же и о себе.

8

Вернусь, однако, к началу наших новых отношений. Мы не виделись с Ю.М. полтора года после июля 1968 года. Но в свой день рождения Юра прислал мне статью «Руссо и русская культура XVIII века» с таким посвящением: «Сегодня мне исполнилось 46 лет – в напоминание об одном старике. Ю. Лотман. 28 февраля 1968 года».

А в августе того же года, в Саулкрасты, где он отдыхал с семьей, Ю.М. узнал о вторжении советских войск в Чехословакию. Это потрясло его: сердечные приступы следовали один за другим, настроение было тяжкое. Он два раза был в Москве, но не находил в себе сил звонить мне. В январе 1970 года в квартире Ю.М. был обыск. Он признался мне позже: ему казалось, что после обыска я испугаюсь и не захочу с ним видеться.

Появился же снова в Москве лишь в апреле 1970 года. Слухи об обыске уже долетели до меня: мой начальник Е.А. Динерштейн узнал что-то через Правдину[26] и сообщил мне. Это, естественно, привело меня в ужас. Ведь в те годы за обыском часто следовал арест, иногда с промежутками во времени, иногда уводили сразу.

Поэтому когда Ю.М. неожиданно появился у меня на работе, на Метростроевской[27], я, увидев его, не удержалась и от радости громко вскрикнула. В комнате было человека три. Узнав Ю.М., они сразу вышли. В руках у Ю.М. была палитра, которую он успел купить для Гриши[28]. Я бросилась к нему с криком «Жив!», вызвав – потом, когда мы остались одни, – неодобрительное:

«Ну что ты меня хоронишь!»[29].

А время было трудное. «Оттепель» кончилась, шло настоящее наступление на культуру, образование, искусство. Одна аспирантка как-то позже спросила у своих «друзей» из Тартуского КГБ, за что их профессора не пускают за границу, а те ей любезно объяснили, что на Лотмана накопилась такая пачка доносов, что пустить просто невозможно. Сам же Ю.М. относился к тому, что был «невыездным», спокойно, говорил, что еще и в Киеве не был… Он пробыл тогда в Москве всего два дня, а потом приехал снова только в ноябре. Нельзя забыть, что несколько лет после обыска ему часто казалось, что за ним следят. Это чувство не покидало его даже днем в ресторане гостиницы «Ленинградская», куда мы заходили пообедать перед его отъездом с Ленинградского вокзала, находившегося неподалеку. Я это чувствовала, хотя Юра, как обычно, скрывал от меня свою тревогу и, пока мы ждали заказа, чтоб развеселить меня, делал быстрые зарисовки на салфетке. Я помню, что однажды заказала креветки, а он шутя запрещал мне их есть, поскольку они однолюбы и верны друг другу до смерти.

Юра умел смеяться и тогда, когда жизнь подавала для этого мало поводов. В 1976 году Данин на «круглом столе» в «Вопросах литературы» спросил у него: «Когда это вы успели так поседеть?» Ю.М. ему в ответ: «Начиная с августа 1968 года»[30].

Однажды я провожала Юру в ЦГАЛИ (Центральный государственный архив литературы и искусства), который теперь расположен на месте, где раньше была последняя станция перед Москвой – Черная грязь, о которой писал в «Путешествии» Радищев. Юра посмотрел вокруг и процитировал слова А. Тургенева, как-то сказанные Пушкину: «Вот начало нашего просвещения!» На что Пушкин ответил: «Да, черная грязь».

С 1970 года начались Юрины регулярные приезды в Москву и наши с ним встречи. Иногда он приезжал три-четыре раза в году, но чаще пять-семь раз. Каждый, кто видел нас вместе, не мог сомневаться в нашей любви: мы молодели на глазах знакомых, моей дочери, моих друзей. Я и сама чувствовала, что даже внешне меняюсь. Первые годы эти встречи прогоняли усталость, приносили такую радость, что мы преображались и, как бывает это с людьми безоглядно счастливыми, много смеялись и шутили. Я помню, как однажды (это было в 1974 году) Юра сказал мне: «Серьезности ты от меня не дождешься»[31].

Несмотря на очевидные отличия, в чем-то важном и главном мы были очень похожи. И понимали эту схожесть, нашу «в душе душа» (так говорил Гоголь о Языкове). Ю.М. говорил, что мы две половинки, что мы душевно очень близки. По желанию Ю.М. у нас были важные заветы, обещания друг другу. Вот они. Я моложе, поэтому должна пережить его и долго не печалиться, когда он умрет. Если разлюблю – не лгать, сказать прямо и сразу. И последнее, очень для него важное в тяжелой обстановке 70-х годов:

не жалеть его, если он все потеряет, «станет истопником» (так он выражал это).

В трудных жизненных ситуациях Юра всегда мне советовал: «Если худо, думай о нас».

Он приезжал в Москву измученный работой, а больше всего обстановкой в университете, общей удушающей атмосферой. В Москве же отдыхал душой, говорил, что словно живой воды напился. Шутил, что может потерять галстук в бумагах Б.А. Успенского[32], но забыть, перепутать, где и когда мы должны увидеться, не может никогда. Жизнь однажды опровергла это его утверждение, но об этом – дальше.

9

Первые годы Юра не разрешал мне приходить на свои выступления: волновался при мне. Только начиная с 1973 года (через пять лет!) я стала регулярно посещать все собрания, где он был. Впервые Ю.М. пригласил меня на свой доклад в Институт славяноведения. Никто меня там не знал, а Ю.М. всегда разговаривал с десятками лиц, но когда он после своего доклада через весь зал подбежал ко мне с вопросом: «Я не провалился перед тобой?» – мне казалось, что все обращают на меня внимание, и было очень не по себе. Запомнилось мне это первое мое посещение Института славяноведения смешным казусом, странно объединившим меня с Е.Б. Пастернаком (сыном поэта): во время лекции у нас обоих украли с вешалки меховые шапки. Воистину, от великого до смешного (хотя в морозы без теплой шапки отнюдь не весело) – один шаг.

Загрузка...